Игорь Ерофеев. Стихи о городе. Из цикла «УСТОЯТЬ» «Когда я был маленьким, город для меня казался огромным, как наша вытянутая по всей географической карте страна. Соседняя улица, с живущими на ней пацанами, считалась другим государством. Я с детства привык к этим старым неизвестным домам с облезлой штукатуркой, сохраняющим какую-то, неведомую мне историю и сразу невзлюбил похожие друг на друга строения из серого кирпича, появляющиеся рядом. С годами я старел вместе с городом, который все уменьшался в размерах, пока весь не уместился в сердце. Теперь я могу обойти его за какие-то несколько часов и мне давно уже известен каждый уголок, но тайн, связанных с этим городом, доставшимся нам в качестве военного трофея, меньше не стало. Город, в котором я родился, настолько сильно привязал меня к своей судьбе, что я неизменно возвращаюсь назад, несмотря на кажущиеся перспективы. Та же Москва с ее крутым нравом в свое время не приняла меня, когда я пытался присоседиться к ней со своим делом. Впрочем, меня это не сильно расстроило. В моем небольшом городе я чувствую себя сегодня гораздо свободнее и уютнее, чем в любом другом, сдобренном возможностями, мегаполисе. Говорят, что каждый город имеет свою выстроенную душу, спрятанную в разлинованном улицами каменном теле, свой ритм и движение. Душу моего города, появившегося именно в этом замечательном месте, я научился чувствовать и понимать. А начинался город с крепости, служащей форпостом рыцарской агрессии. Укрепление до сих пор пытается удерживать себя на массивном основании, осыпаясь под тяжестью времени. От былого величья и грозного вида замка не осталось и следа - жалкие развалины, правда, полные романтики, привлекающие внимание до сих пор. Околозамковый же посад постепенно и превратился в город. Город удивительно разный, с перепутанной временем, как ветром, архитектурой. Вихри войн и катаклизмов изуродовали его лицо, но и со шрамами оно привлекательно и силикатный марафет не портит его облика. Несомненно, на земле приспособились более симпатичные и богатые города, но в моем несложном и невысоком городе вольного воздуха больше, чем где либо…»
Устоять
Старый замок Ордена, поставленный временем на костыли, замедляющий ветры, теряющиеся вдали, – когда-то он был молод, беспечен, надменно спесив, но и ныне, выпав из ножен, величествен и красив. Он помнит язычников-пруссов, татарский свирепый вид, от шведа ему досталось, пожёг его московит, принимал он больных и сирых, обустроенный в лазарет, эскадроны драгун литовских охраняли его от бед. Здесь защиту себе искали королевы и короли, а теперь в нём прячутся тени, вырастающие из земли, – не звучат больше звуки горна, призывающие в поход, здесь в каждом проёме – выход, но где-то быть должен вход. Он и без башен страшен, и без бойниц высок, забиты глаза на волю заплатами из досок, разговаривает он с листвою, прикрывающей наготу, – рождённому быть солдатом от бессилия – невмоготу. Он всё ещё возвышается, хотя город поднялся вверх, с небом над ним простился раненый белый стерх, он закован в гранитные латы и совсем не похож на дом, у ног его речка длится, повенчанная с прудом. Перебит кирпича позвоночник, на котором висит фасад, поражённый замковой прелью, задохнулся замковый сад, стены с кривыми спинами, с рассечённой губой ворот, – кому он такой нужен: калека, почти урод? Мы не знаем его большого, перед нами – такой как есть, его выщербленные раны кое-как прикрывает жесть, кто-то видит одни руины, кто-то – крепость, кто – цитадель, окружает его из глины городская на вид модель. Хватит ли силы Божьей замку гордому устоять? Сколько раз по нему стреляли, и стреляют порой опять, только грохот большого боя пробудил бы его от сна, – рва смирительная рубашка, может, стала б не так тесна? Но зарос он по грудь травою, да и дышит с трудом пока, а где-то в земле живое сердце спрятано от греха, он из страха людьми построен и к бессрочной судьбе привит, – пусть руины одни остались, но душа и за них болит.
* * * Город мой трофейный, камня цвет кофейный, озера подойник, тихая река. Площадь Ильичёва, зданья от Хрущёва, потерпевший замок в роли старика –
крышами прикрытый, временем побитый, выросший напротив старого пруда. На домах – заплаты: бились здесь солдаты, чтобы выжил город на руках труда.
Конные смотрины, сонные долины, манит пешеходов улиц западня. Принесли столетья беды-лихолетья, под кресты убита Богова родня.
Город мой сторонний, мере посторонний, клинкерное тело – русская душа. Вроде как советский – дышит по-немецки, на фасадах голых – ветхости парша.
Стал цветным и разным неуклюжий, праздный, впаянный в Россию – и на том стоим. Из руин поднялся, пусть не всем удался – лишь бы в мире жили с городом своим.
Солдаты
Год второго рождения города – 45-й, и живы ещё солдаты, что отбили его у врага морозной ночью, выполняя приказ: взять опорный пункт срочно и к исходу второго дня выйти на новые рубежи… – Вот ты мне честно, старшина, скажи: немец сам город жжёт, чтобы нам не достался, – так и на кой ляд тогда он сдался?! Сложить здесь голову в конце войны обидно: отсюда Кёнигсберг почти что видно… – Земляк, скорей и надо воевать, чтоб с ходу чёрный город этот взять, который нам никак не обойти: как в горле кость, стоит он на пути…
Прошли мосты, пустили танки к площади, где баррикады, брошенные пушки, лошади… Ночь – а светло, как днём: охвачен Инстербург огнём, кирхи купол лижут языки пламени, – подпалило края полкового знамени… Втянулись мы, значит, в уличный бой, пушки катим перед собой, пули и осколки рикошетят от лафета, грохот адский – считай, конец света! Мерцает зарево над котловиной парка, мороз стоит – а от домов горящих жарко, черепица крошится, дым глаза ест… Гляжу в прицел – на церкви ихней горит крест. Испугался… Хотя они сами во всём виноваты – матери их будто сразу детей рожали в солдаты. Но и мы тоже, прости меня, Боже, сами вон лезли из кожи до войны проклятой – вот мы, мол, сильные какие в России, – а теперь гибнут такие ребята!.. Что есть страшнее, когда церковь горит? Поп их у входа метался, пока не был убит пулемётной очередью, вроде из «тридцатьчетвёрки», а тут фугас в башню – покатилась машина с горки… Танк и церковь чадят рядом, из дома Божьего – по нам огнём, а мы – по нему снарядом… Кто из нас раньше Бога забыл – тот, кто бойню благословил, или тот, кто их священника убил? Кто их на нас идти просил? …Бьются, сволочи, изо всех сил. Слишком много злости немец взял с собой в дорогу, а теперь вот загнан в свою же берлогу… Хорошо мы надавали ему в Инстербурге этом, выбили из центра уже с рассветом – и лишь на площади нам путь закрыл магазин какой-то с модами: дом полыхает, а оттуда немец из пулемётов палит, прячась за шкафами и комодами… Мы с ребятами в здание попали через пролом, а по нам «тигр» бахнул, что стоял за углом, вверху где-то ухнуло, – вот тогда перекрытие вниз и рухнуло и посыпались на головы манекены модные – мама родная! – мужики их в пиджаках и шляпах с полями и фрау немецкие с лысыми головами свалились на нас вместе с паркетными полами. Одна тётка на меня и упала без одной своей ноги… Всё перемешалось: хоть стой, хоть, куда хочешь, беги… Забросали мы гранатами весь этаж, войдя в раж, и только наши к дому подошли – со старшиной мы «гитлерюгенда» нашли. В угол забился в истерике, «Нихт!» – кричит, а у самого из колена кровавого кость белая торчит. Сорвал он с плеча автомат – и очередью по нам слепо, мне пальцы зацепило и приклад – в щепы, а старшину Титова – наповал, на манекены он убитый и упал. Вытащил я этого «югенда» за автомат – он плачет, укусить пытается, гад. «Что ж ты, – кричу, – такое, сволочь, натворил?! Считай, отца ты моего убил!..» Такая накатила ярости волна – юнца я застрелил: враг всё же, и потом – война. На сердце грех взял – прости, Боже! – мой Сашка в Туле чуть моложе… Как без меня родные-то живут? Всё пишут – ждут!.. Я до войны так дом и не достроил – к сестре в семью своих устроил. Для них в войне мне надо сохраниться… А мне всё наша с Галей свадьба снится… А Емельяныча снесли мы в общую могилу – к бойцам, что за день поубило. Забрал я фотокарточки с кисетом: его вдове, быть может, отвезу я летом… Вот так погиб товарищ старшина, которому припрятала война всего одну из множества смертей, чтобы оставить в памяти детей… Хлебнул я спирта за него из фляги – и снова в строй под полковые флаги, а город мёртвый тлеть остался сзади… И всё-таки - чего же ради остался Емельяныч на чужбине, нашёл себе покой в промёрзшей глине? Пусть старшине весь этот город домом будет и прах его потомкам совесть будит… А нам – опять вперёд, дорогами войны, чтоб будущее было у страны, и сантимонии не время разводить – врага ещё не так легко добить. Но сколько б Инстербургов он ни ставил – возьмём их даже поперёк всех правил: у нас и духа внутреннего больше, и беды терпим мы намного дольше. Не сломят русского тяжёлые утраты – он лучше всех работает солдатом.
* * * Когда-то именем реки был назван город, прикрывший скверами убитые дома. Он замкам, как ребёнок, очень дорог, спасённый временем, не выжил из ума.
Застыл он улицами, помнящими войны, уснув у озера в подножии холма. Теперь спокоен он, бойцы его покойны, и башни высится над городом чалма.
Лишился веры он, корней своих и славы, разбит был теми, кто его трудом поднял, кресты костёлов, их крутые главы опять орлом российским под себя подмял.
Уже немецкой нет ни строгости, ни стати, но и душевной нет, по-русски, глубины. Рождённый злом плацдармом стать для рати, он ныне пасынок моей большой страны.
* * * Этот город – сумрачный, безбрежный, тень того, что высился здесь прежде, меж домов заполнены пустоты, камнем крашеным расцвёл… – Да ну ты! Что ты!
Этот город трудно не заметить – крест собора бесконечно светит, на его уснувшие высоты новостройное легло… – Да ну ты! Что ты!
Начинал войну, сожжённый ею, знал он Гофмана, Петра и Нея, дом был для уланов и пехоты – и сегодня строевой! – Да ну ты! Что ты!
Он страдает от чужой обиды – оттого и не имеет вида, танцевал он вальсы и гавоты – разгуляй, теперь, кадриль!.. – Да ну ты! Что ты!
Он, конечно, смертен, как и люди, грешен – только кто его рассудит? Яшмы пусть лишён и позолоты, он мне дорог и такой… – Да ну ты! Что ты!
Дом на улице Советской
Кстати, дом еще не старый, пусть родился до войны: двухэтажный, черепичный, с палисадом у стены.
С вопросительными ртами трёх подъездов без дверей, с цифрой «27» жестяной под глазами фонарей.
Долго в детстве я снежками перебросить дом не мог, и казался мне огромным наш с перилами порог.
И казался мне высоким придорожных клёнов строй и тяжелыми ступени на второй этаж – домой.
Ничего не изменилось: тот же стол, где под вино мужики со всей округи забивают в домино.
Дом на улице Советской – десять окон, два крыльца, – не лишили капремонты дома скромного лица.
Здесь на велике кататься научил меня мой друг, здесь я первый раз подрался за обиженных подруг.
Здесь с девчонкой целоваться бегал, прятался в подвал… Двор меня готовил к жизни, право выбора давал.
А недавно ностальгия к дому детства привела. Там, где часто собирались, дров поленница легла.
Вместо яблоневого сада два сарая стали тут. Кроме двух семей последних, все здесь новые живут.
Поразъехались по свету: кто-то умер, кто-то сел. Дом на улице Советской безнадёжно обрусел.
Засиделся на скамейке: час прошёл, за ним – другой. Голос мамы показался: «Ночь уже, сынок, домой!..»
Только восемь лет, как мама в этом мире не живёт… Дом на улице Советской и меня переживёт.
Пушки били по городу…
Наши пушки по городу били Из леса прямой наводкой, Калеча дома чужие – Кто их тогда жалел? Город охал и выл от страха Перекошенной болью глоткой, И в огне становился меньше, И на наших глазах старел…
…Город ёжился в чёрном теле – перебили хребты мостам, – самолёты искали цели по церковным его крестам, раскалённая черепица градом сыпалась на солдат… Ждёт Победы Москва-столица – не дождался её комбат.
Не дождаться её пехоте, что стремилась на Ильменхорст… И кому ж умирать охота здесь, от дома за тыщу вёрст? А солдаты, сводивши счёты, город сбрасывали с земли. Наши две штурмовые роты больше сделали, чем могли.
Мы спасались за спины-стены, сбились улицы в очаги, – только городу всё едино, для него все бойцы – враги. И остался в бою он крайним и сворачивался в клубок, и саднил обожжённым камнем старой ратуши рваный бок.
Брошен город в глубокой коме, весь покрытый пеплом Помпей, – потонув в артиллерии громе, оказался в плену, Цефей. Здесь остались убиты реки с немецкой ещё водой, здесь остались на поле зэки из штрафного с передовой.
Здесь убили сады и скверы, выжгли лики в святых местах, здесь осталась распятой вера в обособленного Христа. Здесь в дыму потерялись тени от деревьев и фонарей, здесь остались в домах ступени – только нет в них уже дверей…
Только городом он остался – искорёженным, но живым. Как бы там он ни назывался – стал для тех и других своим. А когда-то он был красивым и… крещённым не раз огнём. Пусть родился он не в России – но она родилась в нём.
Только здесь ей, широкой, тесно: кирхи – вверх, а Россия – вширь, – ей всегда не хватает места, ей такое бы, как Сибирь… Но вместилась в немецком теле, приспособившись под гранит. Бог, живущий на самом деле, город наш до сих пор хранит.
|